Ментальные карты историка и связанные с ними опасности

реклама
А.И.Миллер
Ментальные карты историка. И связанные с ними опасности
Прежде всего условимся о жанре. Это эссе, в котором я не стремлюсь к полноте
возможных примеров и ссылок на литературу, а лишь пытаюсь сформулировать
некоторые проблемы, связанные с тем, как историки выбирают "географический
масштаб" своих исследований.
В последние полтора десятилетия широкую популярность среди историков и
политологов
приобрели
исследования
в
области
"mental
mapping".
Понятие
«ментальная карта» (“mental map,” kognitive Landkarte) было впервые введено
Е.С.Толманом в 1948 г.1 Главные работы по этой тематике в 70-е годы были выполнены
географом Р.М.Доунзом и психологом Д.Стеа. Они определяют ментальную
картографию как "абстрактное понятие, охватывающее те ментальные и духовные
способности, которые дают нам возможность собирать, упорядочивать, хранить,
вызывать из памяти и перерабатывать информацию об окружающем пространстве».
Следовательно, ментальная карта – это «созданное человеком изображение части
окружающего пространства./…/ Она отражает мир так, как его себе представляет
человек, и может не быть верной. Искажения действительно очень вероятны".2
Субъективный фактор в ментальной картографии ведёт к тому, что "ментальные карты
и ментальная картография /…/ могут варьироваться в зависимости от того, под каким
углом человек смотрит на мир". Психология познания понимает ментальную карту как
субъективное внутреннее представление человека о части окружающего пространства.
Историки занялись этой проблемой в духе М. Фуко. Предметом изучения в их
работах чаще всего являются дискурсивные практики по формированию различных
схем географического пространства и наделению тех или иных его частей
определенными характеристиками. В заголовках исторических работ
появляются
слова "imagined" (воображенный) и "invented" (изобретенный). Особую популярность
получили исследования, в той или иной степени продолжавшие традиции знаменитой
книги Э. Саида "Ориентализм", в которой формируемый Западом дискурс Востока
анализируется как инструмент доминации и подчинения.3
Для историков весьма актуален анализ собственных отношений с проблемой
"ментальных карт", в особенности той ее разновидностью, которая связана с выбором
масштаба исторического исследования. Иммануэль Валлерстайн не раз настаивал на
том, что предметом анализа должна быть "мир-система", что более ограниченный
формат не позволяет понять события, если речь идет о последних пяти веках, в их
реальной обусловленности и взаимосвязи. Это позиция справедливая, но в то же время
экстремистская. Ясно, что и сам Валлерстайн не смог бы написать свой знаменитый
труд, если бы не опирался на богатейший материал, накопленный в локальных
исследованиях.4 В подавляющем большинстве случаев мы обречены так или иначе
ограничивать предмет своих исследований, в том числе пространственно, выбирать тот
или иной "масштаб", так или иначе обосновывая свой выбор. Вопрос в том, насколько
мы отдаем себе отчет в опасностях, которые нас при этом подстерегают.
В последнее время дискуссии на эту тему стали весьма оживленными. Во
многом это связано с неудовлетворенностью историков доминировавшими в течение
длительного
времени
национальными
историческими
нарративами.
История
рассказывалась как история наций или государств-наций, причем этот масштаб
"опрокидывался" в прошлое, телеологически применялся к тем эпохам, когда ни
соответствующих наций, ни государств не было. Валлерстайн убедительно показал
слабости такого подхода в своем эссе "Существует ли Индия?".5 Суть работы
Валлерстайна сводится примерно к следующему. Мы хорошо знаем, что сегодня Индия
существует и обладает достаточным набором атрибутов государства и, хоть это уже
более проблематично, нации. Но что нам делать с книгами, озаглавленными, например,
"История Индии XVI в."? Представим себе, – и в этом не будет ничего невозможного, –
что этот полуостров был колонизирован наполовину англичанами, а наполовину
французами. Тогда после деколонизации на полуострове наверняка возникли бы два
государства. Одно из них, англоговорящее, могло бы называться, например, Дравидия,
другое, франкоговорящее, Брахмания. В этом случае мы читали бы сегодня книги под
названием "История Дравидии XVI в." или "Культура Брахмании накануне
колонизации". Именно потому, что мы знаем о существовании Индии сегодня, мы
проецируем это знание в прошлое. Такая практика – разумеется, не только в Индии –
всемерно поощряется государственными структурами, использующими исторические
мифы для легитимации нации-государства. Как правило, историки создавали эти
национальные мифы еще на ранних этапах развития национальных движений в
качестве идеологического инструмента в борьбе за "собственное" государство.
Крайняя степень идеологической ангажированости таких концепций становится
особенно очевидна в тех случаях, когда дело касается империй, где национальные
движения
и
идентичности
возникли
поздно.
На
пространствах
Османской,
Габсбургской или Романовской империй отдельные "идеальные Отечества", то есть
представления национальных движений о том, какими должны быть территория и
население "их" будущего национального государства, как правило, накладывались друг
на друга, как рыбья чешуя. В этих условиях историкам, работавшим в парадигме
национального нарратива, было очень трудно избежать тенденциозности. Но даже если
историки и не занимаются непосредственным идеологическим обеспечением усилий
политиков по легитимации прав того или иного национального государства на
владение той или иной территорией, все равно применение этой национальной оптики
к
миру
империй
заметно
обедняет
способность
анализировать
процессы,
происходившие в масштабе этих огромных неоднородных политических образований.
Современная российская историография тоже столкнулась с недостатками
исторического повествования, построенного по национальному принципу. Традиция
рассказа об истории Российской империи как об истории русского государства
возникает вместе с самой исторической наукой в России и доминирует в XIX в. Решить
задачу представления истории империи как этнически разнородного организма мы до
сих пор так и не смогли. Б. Миронов, автор недавно вышедшего интересного
двухтомника "Социальная история России периода империи" (выделено мной – А.М.),
полагает, например, что можно писать отдельно взятую социальную историю русских в
империи. Социальную историю империи в целом он представляет как механическую
сумму историй различных этнических групп.6 Сейчас явно прослеживается тенденция
сконцентрировать усилия на изучении тех территорий, которые остались в составе
Российской федерации после распада СССР, и формировании нового исторического
нарратива, легитимирующего Россию в ее новом, никогда прежде не бывалом виде.
Особенно явственно это проявляется при написании учебников, в которых остается все
меньше и меньше упоминаний о процессах и событиях, происходивших на окраинах. В
результате и рассказ о "русской" истории часто выглядит неполно, а порой абсурдно,
когда, например, о реформах Александра II рассказывают, лишь вкратце упоминая, а
порой и не упоминая вовсе, о польском восстании 1863 г.
Эта тенденция по своему закрепляет негативные последствия советской
практики, согласно которой опрокинутой в прошлое историей союзных республик, по
крайней мере в период XVIII-XX вв., следовало заниматься исключительно "на месте".
Проблема в том, что при таком подходе от внимания исследователей ускользают
процессы взаимодействия разных этнических групп. И очень ошибается Б. Миронов,
когда утверждает, что это взаимодействие касалось преимущественно элит – на всех
окраинах империи и в Поволжье русские крестьяне, казаки, солдаты тесно
взаимодействовали с другими этническими группами.7
Многие процессы формирования наций в империях вообще, и в империи
Романовых в особенности, сохраняли альтернативный характер не только в XIX, но
даже в ХХ в. Именно изучая межэтническое взаимодействие, соперничество различных
национальных проектов и политику властей в этих вопросах, мы можем увидеть эти
различные
возможные
сценарии
развития
и
сформулировать
адекватные
исследовательские подходы.8 Тогда мы сможем изучать, например, как менялись
представления о содержании понятия "русский" или "русская нация" в связи с
соперничеством проектов большой русской нации, объединяющей всех восточных
славян империи, и украинского национального проекта. Таких альтернативных
сценариев формирования национальной идентичности среди тех людей, которые затем
вошли в русскую нацию, тоже было немало, например, среди различных групп
казачества или колонистов в Сибири. Были и другие важные процессы формирования
наций, тесно связанные с процессом формирования русской нации, например, проект
большой мусульманской нации, объединяющей мусульман Поволжья.
Членение пространства империи по "национальному признаку" должно быть
дополнено вниманием к отношениям центра и периферии империи, причем с учетом
того, что как воображаемая, так и реальная география ядра и окраин все время
менялись.
Говоря
о
"ядре"
империи,
я
хочу
подчеркнуть
отличие
этой
пространственной концепции от понятия "имперский центр", которое обозначает
скорее столицу и те бюрократические структуры, включая самого самодержца, которые
принимали решения в масштабе всего государства. Понимание того, что представляет
собой ядро империи, менялось во времени и в критериях его видения. Эти критерии
могли быть экономическими, военно-стратегическими, историческими. В последнем
случае, например, речь могла идти о Московском княжестве того или иного периода,
или о внутренних великорусских губерниях. Ядро могло определяться и в рамках
националистического дискурса как "национальная территория русских". Именно в
контексте столкновения проектов общерусской и украинской наций возникла,
например, формула "единая и неделимая Россия", которая только позднее была
интерпретирована как лозунг территориальной целостности всей империи.
Стремление преодолеть "национальный масштаб" находит выражение в
обращении к региональному измерению. Сюда можно отнести и макрорегиональный
уровень: история Европы, которая, строго говоря, сама является регионом; история
Центральной, Центрально-Восточной, Юго-Восточной или Северной Европы, и
микрорегиональный,
привлекающий
внимание
к
регионам,
меньшим,
чем
национальные государства, или разрезанным государственными границами.9 У каждого
из названных масштабов есть свои достоинства. В случае микрорегионов исследуются
те идентичности и процессы, которые невольно или сознательно игнорировали или
отодвигали
в
тень
национальные
историографии,
озабоченные
легитимацией
целостности существующих государств. Макрорегиональный масштаб оказывается
совершенно
необходим
для
понимания
процессов,
выходивших
за
пределы
государственных границ.
Однако выбор любого из этих масштабов чреват и своими опасностями. При
определении макрорегионов историки, как правило, пользуются концепциями, которые
они заимствуют у политиков. Обратимся сперва к концепции Европы и европейской
истории. Какой бы период мы не взяли, масштаб Европы оказывается либо слишком
широк, либо слишком узок, поскольку европейцы в своей деятельности уже очень
давно стали выходить за рамки континента. Эта внеевропейская (в географическом
смысле) история европейцев, прежде всего так называемые великие географические
открытия и империализм, оказывала весьма значительное влияние на развитие обществ
в самой Европе. Является ли частью истории Европы история европейцев вне
географической Европы? Является ли частью истории Европы история неевропейцев
(мавров на Пиренейском полуострове, османов на Балканах, степных племен в
Восточной Европе) в Европе?
Гегель сказал, что сова Минервы летает в сумерках, имея в виду, что время для
писания истории определенного явления или процесса приходит тогда, когда этот
процесс завершается. Не думаю, однако, что эта фраза означает призыв к пониманию
истории как своего рода упражнения в телеологии. В учебнике, по которому я учился в
школе, была глава "История СССР в эпоху палеолита". История Европы не должна
превратиться в историю вечного Европейского сообщества. Это отнюдь не лишнее
напоминание, учитывая, что именно ЕС выделяет сегодня львиную долю средств на
поддержку проектов по "европейской истории". Историки в странах ЕС уже открыто
говорят о формировании нового исторического мифа – мифа европейского единства.10
Другая серьезная опасность проектов истории Европы состоит в том, что
вопрос о принадлежности той или иной страны, региона, нации к европейской истории
сегодня очень часто рассматривается как часть вопроса о том, в какой степени эта
страна или нация "достойны" быть частью современной объединенной Европы. Авторы
многих публикаций последних лет, в которых предпринималась деконструкция
различных "исключающих" или ранжирующих дискурсов, столь свойственных
западным работам о Балканах или Восточной Европе, вольно или невольно принимали
правила игры, и в конечном счете видели свою задачу не в том, чтобы отвергнуть
подобные дискурсы в их методологических основаниях, но в том, чтобы доказать, что
история "их подзащитных" на самом деле соответствуют неким критериям
"европейскости".11 Не приходится сомневаться, что, пока дебаты о пропорциях
европейских и неевропейских черт в прошлом определенного региона или страны
остаются частью дебатов о легитимности их современных претензий на членство в
объединенной Европе, история как наука будет приноситься в жертву злободневным
политическим интересам.
На самом деле определение границ расширения ЕС – очень важная
практическая задача, но история не может служить здесь критерием, в то время как для
нужд исторического исследования определение каких-то четких границ Европы не
имеет никакого принципиального значения. Для историков Европа представляет собой
лишь служебную концепцию, инструмент исследования, важный постольку, поскольку
помогает решать поставленные проблемы, и не более.
Все сказанное можно отнести не только к определению пространства
европейской истории, но и к ее содержанию. Попытки описания европейского
исторического процесса как развития "христианской цивилизации", через призму
"возрастания свободы" и т.д., чем часто грешат современные историки, есть то же
самое воплощение телеологического принципа. В европейской истории было все,
включая Сталина и Гитлера (последнего при всем желании нельзя "разжаловать в
азиаты"), включая Холокост и многие менее масштабные акты геноцида и этнических
чисток. Совершенно прав был И. Бродский, когда заметил, что "вторая мировая война
была гражданской войной европейской цивилизации".12 Можно вообразить, какой
"смысл европейской истории" склонные к телеологии историки могли бы обсуждать на
конференции в Токио или Бостоне в случае победы нацистов или советско-нацистской
коалиции, если бы таковая оказалась более устойчивой.
Европейская история, как никакая другая, характеризуется динамизмом,
многообразием возможных сценариев, поэтому в применении к ней телеологический
подход особенно контрпродуктивен.
Другой весьма популярный у историков масштаб исследования это так
называемые исторические регионы Европы. Особенно широкое распространение
понятие исторического макрорегиона получило после публикации переведенного на
многие языки эссе венгерского историка Ено Сюча, в котором он описал деление
Европы на Западную, Центральную и Восточную,.13 Существует также богатая
традиция писания о Юго-Восточной Европе или Балканах, о Северной Европе, о
балтийском и черноморском регионах, о Центрально-Восточной Европе. Уже из этого
перечня видно, что о каком-то общепринятом устоявшемся делении Европы на
исторические макрорегионы говорить не приходится.
На примерах Центральной и Северной Европы норвежский политолог Айвер
Нойман убедительно показал, что регионы воображаются в соответствии с теми же
механизмами, по которым, согласно хорошо известной теории Бенедикта Андерсона,
воображаются нации.14 Политические интересы неизменно доминировали при
определении границ исторических регионов и их специфики. Как правило, именно из
современного им политического дискурса историки заимствовали те или иные
концепции исторических регионов. Важно помнить, что географические, этнические,
культурные и прочие сходства и различия при определении границ регионов
становяться важны постольку, поскольку им такое значение приписывается.
Есть два способа концептуализации того или иного макрорегиона. Один можно
условно обозначить как определение его извне. Применительно к концепциям
Восточной Европы, Балкан и, до определенного времени, Севера Европы в дискурсе
Запада – а именно на Западе эти концепции и были сформулированы - вполне можно
говорить о практиках ориентализма (или – как предпочитает Л. Вольф –
полуорентализма) в том значении этого термина, который придал ему Э.Саид.15
Общества этих регионов описывались как отсталые, дикие, полу-варварские. В целом
причисление к одному из этих регионов означало фиксацию определенного места для
того или иного общества на нижних ступенях иерархии, зачисление в категорию
"Иного" или "Чужого".
При определении региона изнутри, то есть через постулирование собственной
принадлежности к какой-либо региональной общности, описание "своего" региона и
критериев принадлежности к нему носит позитивный характер. Но мотив исключения
тоже оказывается в центре внимания. Как и в западных дискурсах о регионах,
ключевую
роль в их воображении играет образ "чужого", который часто
представляется и как главный "виноватый" в постигших регион бедах и проблемах.
Мотив незаслуженной виктимизации в результате предательства Запада в Ялте
составлял, например, главное содержание дискурса Центральной Европы 1980-х
годов.16
Среди различных концепций регионального членения Европы в последние
четверть века наиболее оживленные дискуссии касались именно содержания понятия
Центральная Европа. В них ярко проявились все
опасности, связанные
с
идеологической тенденциозностью в воображении регионов.
Используемый в русском языке термин Центральная Европа обозначает целый
букет существенно различающихся, иногда прямо друг другу противоречащих
концепций, причем концепций сравнительно недавнего происхождения. Важные
различия,
существующие,
например,
между
немецким
Mitteleuropa
и
англоамериканским Central Еurope, "по дороге" в русский язык, как правило, теряются.
Собственно, в любой стране, заявляющей о своей принадлежности к Центральной
Европе, понятие это и с точки зрения географических границ, и с точки зрения
содержания, обязательно имеет свою специфику. Правильнее поэтому говорить не о
понятии "Центральная Европа", но о теме Центральной Европы по аналогии с
музыкальной темой, которую можно подвергать бесконечным вариациям. Выходящие
даже сегодня книги и статьи о Центральной Европе неизменно открываются
рассуждениями о том, что их авторы понимают под Центральной Европой именно в
этом тексте. А значит, спрашивать нужно не о том, принадлежит ли та или иная страна
Центральной Европе, но о том, какое место отводится той или иной стране в той или
иной концепции Центральной Европы.
С точки зрения историка вопрос о том, какие страны принадлежат
Центральной Европе, а какие нет – попросту нелегитимен. До 1918 г. практически все
государства, претендующие сегодня на место в Центральной Европе, вообще не
существовали. Их современные границы стали плодом довольно причудливой игры
различных сил уже в ХХ в. Не менее важно, что ХХ в. безвозвратно разрушил ту
многоэтничную, многокультурную социальную ткань, которая была характернейшей
чертой этого исторического региона. Многие миллионы евреев и немцев этого региона
стали жертвами геноцида или этнических чисток. Если историк выбирает предметом
исследования исторический регион Центральной Европы в XVIII или XIX в., то
современные государственные границы заведомо не могут служить для него
ориентиром в определении пределов того пространства, на котором он фокусирует свое
внимание. Вообще границы регионов, в отличие от государственных границ, не
представляют собой линий на политической карте. Речь должна идти о довольно
обширных переходных зонах, в которых разные культурные и политические влияния и
традиции взаимодействуют между собой.
История дискурса Центральной Европы прекрасно демонстрирует, как, в
зависимости от интересов и симпатий авторов, менялись (и продолжают меняться)
способы определения границ региона и "содержания" его истории. Для немецких
авторов XIX и первой половины ХХ в. Mitteleuropa была пространством германской
цивилизационной миссии и политической доминации. Центром Mitteleuropa была
Германия, и включала она, среди прочего, Бельгию. Чешские, венгерские и польские
концепции Центральной Европы Германию исключали, а содержанием истории
региона делали борьбу за национальную свободу.17 По сути дела, принадлежность к
Центральной Европе рассматривалась в этом дискурсе как право на первоочередное
вступление в ЕС и НАТО.
При этом некоторые польские историки, например, видят Речь Посполитую как
центр региона, а границы его проводят по восточной границе современных Литвы,
Украины и Белоруссии. "Следует подчеркнуть, что целый ряд современных
исследовательских направлений, явно доминирующих в Украине и Беларуси, по
причинам как историческим, так и актуальным, подчеркивает принадлежность этих
стран Восточно-Центральной Европе, и именно в рамках этой перспективы строит
новые концепции их истории", - так, с достойной восхищения откровенностью,
обосновывает свой подход редактор недавно опубликованного двухтомника по истории
Центрально-Восточной Европы Ежи Клочовский.18 Появился уже и украинский
учебник
истории
Восточно-Центральной
Европы.
Ключевую
проблему
"вписывания" истории Украины в историю именно этого макрорегиона авторы
"решили" просто: они сослались на то, что существует особый курс истории
Украины, и потому сочли достаточным лишь заявить во введении, что и их
страна принадлежит Центрально-Восточной Европе.
Дискурсы о Центральной Европе сами должны быть предметом исторического,
или, если угодно, историко-политологического исследования, прежде всего в области
истории идей. Только выяснив для себя разнообразные интересы и "тенденциозности",
связанные с различными концепциями Центральной Европы, историки могут
использовать
понятие
Центральная
Европа
как
инструмент
исторического
исследования. В противном случае тенденциозность даже помимо воли исследователя
будет проникать в их труды вместе с самим понятием.19
Обратимся, наконец, к различным категориям микрорегионов. Они могут
целиком находиться в рамках какого-либо существующего государства, или быть
разрезанными современными государственными границами. Принципы их выделения
могут быть различны – границы их могут быть административными и/или природными
и/или этническими. В любом случае такое региональное измерение позволяет увидеть
процессы и идентичности, которые плохо укладываются в рамки национальных
исторических нарративов.
Если мы выбираем как предмет исследования, скажем, Галицию или Богемию,
то, в отличие от национального нарратива, мы можем полнее представить сложный
процесс взаимодействия различных этнических групп, увидеть разные, не обязательно
национальные, но и региональные идентичности. В Богемии, например, региональная
идентичность (Böhmisch) имела в определенный период едва ли не большее значение,
чем
немецкая
или
чешская.
В
Галиции
сильной
локальной
идентичности,
объединяющей поляков и русинов/украинцев, не было. Но именно изучение провинции
в целом позволяет понять механизмы взамодействия в этнически разнородных
регионах.
Выделив как объект исследования горную долину Сердании и Руссильона,
разрезанную испано-французской границей, П. Салинс сумел показать, как разная
политика Франции и Испании в отношениях с провинциями и в насаждении
национальной гомогенности давала разные результаты среди населявших регион
каталонцев.
Региональные исследования открывают новые возможности для сравнительной
истории. Уже появились, например, интересные работы, сравнивающие место
Малороссии в Российской империи и Шотландии в Британской. Очень плодотворным
представляется дополнение этого сравнения Каталонией, которая, как и Украина, но в
отличие от Шотландии, подвергалась конкурирующим культурным и политическим
влияниям.
Как и в случае с макрорегионами, интерес историков, их подходы к
концептуализации регионального пространства на, условно говоря, микроуровне, часто
политически мотивированы. Порой региональная история превращается в эффективное
оружие в руках "этнических предпринимателей". Это типично и для региональных
исследований в Западной Европе (регионалисткие движения в Испании, Франции,
Италии и т.д.), и для восточной части Европы (моравский регионализм в Чехии,
трансильванский в Румынии, закарпатский и галицийский в Украине и т.д.).
Без боязни ошибиться можно предположить, что и региональные исследования
в России будут нередко политически мотивированы. И речь здесь идет не только о
регионах с этнической спецификой, но и о преимущественно или исключительно
русских губерниях, где история будет привлекаться для обоснования позиции в
территориальных спорах с соседями или при обсуждении перспектив укрупнения
административных единиц.
Из всего сказанного следует, что любой выбор историком масштаба
исследования не может быть методологически безупречен и абсолютно свободен от
идеологической ангажированности. Простого рецепта решения этой проблемы нет. Но
некоторые рекомендации предложить можно. Во-первых, сам историк со своими
пристрастиями должен быть объектом собственного анализа. Нужно почаще задавать
себе вопрос, как мое положение во времени, пространстве, обществе влияет на мою
исследовательскую стратегию. Во-вторых, нужно все время сохранять возможно
большую дистанцию между ремеслом историка и современным ему политическим
дискурсом.
Историк
заведомо
не
должен
обслуживать
политический
заказ,
руководствоваться политической повесткой дня. Сказанное вовсе не означает
утопического призыва запереться в башне из слоновой кости. Речь идет о том, что
именно историк прежде всего должен заботиться о том, чтобы инструментальное
отношение к истории было насколько возможно ограничено.
По вопросам, связанным с воображаемой географией и ментальными картами,
историки по большей части склонны полемизировать с теми, кто находится вне их
собственного общества. Это может быть вполне почтенным занятием. Но более важно,
чтобы историк обращал свой критический взгляд на те концепции воображаемой
географии, которые распространены именно в его обществе, и противостоял тем более
или менее осознанным манипуляциям с ментальными картами, к которым так часто
бывают склонны и политики, и, к сожалению, многие из его коллег по ремеслу,
участвующие и в формировании образов врага или "чужого", и в пропаганде
политических идей, основанных на историческом детерминизме.20
1
E.C. Tolman, Cognitive Maps in Rats and Men, in: Psychological Review 55.1948, P. 189-208.
Обзор работ психологов и географов по этой теме см. в статье немецкого исследователя
Беньямина Ф. Шенка в кн. Миллер А. И. (ред.) Регионализация посткоммунистической Европы.
(Серия "Политические исследования" №4, 2001) Москва, ИНИОН, 2001, на которую я и
опираюсь в этой части своей статьи.
2
R.M. Downs, D. Stea, Maps in Minds. Reflections on Cognitive Mapping, New York 1977.
3
Eward W. Said, Orientalism, New York 1979; Maria Todorova, Imagining the Balkans, New York
1997; Maria Todorova, The Balkans: From Discovery to Invention, in: Slavic Review 53.1994, S. 453482; Larry Wolff, Inventing Eastern Europe: The Map of Civilization on the Mind of the Enlightment,
Stanford 1994 (русский перевод этой книги выходит в 2002 г. в НЛО); Larry Wolff, Voltaire’s
Public and the Idea of Eastern Europe: Toward a Literary Sociology of Continental Division, in: Slavic
Review 54.1995, S. 932-942. Немцы начали по-своему осваивать тему раньше. См.: Hans
Lemberg, Zur Entstehung des Osteuropabegriffs im 19. Jahrhundert. Vom „Norden“ zum „Osten“
Europas, in: Jahrbücher für Geschichte Osteuropas, NF, 33.1985, S. 48-91. Среди наиболее свежих
работ выделяется книга норвежского исследователя: Iver Neumann. Uses of the Other. "The East"
in European Identity Formation. Minneapolis, 1999.
4
Еmmanuel Wallerstein
5
Еmmanuel Wallerstein. Does India Exist? // Wallerstein Е. Unthinking Social Science. The Limits of
Nineteenth-century Paradigms. Cambridge, 1995, P.131-134.
См. Slavic Review, 60, №3, Fall 2001, p.579.
Там же.
8
Подробнее см. Миллер А.И. "Украинский вопрос" в политике властей и русском
общественном мнении. Вторая половина XIX в. СПб., 2000, с.7-50.
9
В качестве примеров из все более обширной литературы этого направления можно привести:
Gras S., Gras C. La revolte des regions d'Europe occidentale de 1916 à nos jours. Paris, 1982; Sahlins
P. Boundaries. The Making of France and Spain in the Pyrenees. Berkeley, Univ. of California Press,
1989; Haupt H.-G., Muller M., Woolf St. (eds.) Regional and National Identities in Europe in the 19 th
and 20th Centuries. The Hague, 1998; Bramke W. (ed.) Politische Kultur Ostmittel- und Südosteuropas.
Leipzig, 1999; Balász Trecsényi et al.(eds) Nation Building and Contested Identities. Romanian and
Hungarian Case Studies. Budapest – Iasi, 2001.
6
7
10
Sonja Puntscher Riekmann, The Myth of European Unity, in: Geoffrey Hosking, George Schopflin
(eds.) Myths and Nationhood, London, 1997, pp. 60-71.
Характерный пример – книга Марии Тодоровой. См.: Maria Todorova, Imagining the Balkans.
N.Y., Oxford, 1997.
11
Brodsky J. Why Milan Kundera Is Wrong About Dostoevsky?// Cross Currents.
№5. 1986. Р. 483.
12
Русский перевод работы Е.Сюча "Три исторических региона Европы" см. в: Русский
исторический журнал, 1998, № 3, 4.
14
Neumann I. B. The Uses of the Other. "The East" in European Identity Formation. Minneapolis,
Univ. of Minnesota Press, 1999, p.113-114.
15
"Как и для ориентализма, для изучения Восточной Европы характерно соединение знания и
власти, пронизанное доминацией и подчинением", - пишет Ларри Вольф. (См. Inventing Eastern
Europe… p. 7,8.) Cм. также цитированные работы А. Ноймана о концепции Северной Европы,
М. Тодоровой – о Балканах.
16
См. Миллер А. И. Тема Центральной Европы: история, современные дискурсы и место в них
России. Новое литературное обозрение, №54, 2001.
17
См., например, Wandycz P. The Price of Freedom.
18
Kloczowski J. (red.) Historia Europy Srodkowo-Wschodniej. T. 1. Lublin, 2000. S.8.
19
Miller A. Central Europe – a Tool for Historian or a Political Concept // European Review of
History" Vol.6, 1999, №.1.
20
Примером такой политической концепции, опирающейся на исторический детерминизм
самого примитивного свойства, является получившая второе дыхание после событий 11
сентября концепция С. Хантингтона.
13
Скачать